Пушкин (часть 2) - Страница 65


К оглавлению

65

Впрочем, горевать ему стало вскоре некогда. На одном вечере он ввязался в литературный спор. Зашел разговор о французской литературе. Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, человек почтенный, но со странностями, говорил против нее. Василий Львович дал себе еще в Москве зарок не говорить слишком горячо и остро, боясь, что Ростопчин его уничтожит как мартиниста. Но здесь было далеко от Москвы и Ростопчина, и Василий Львович, дрогнув, ввязался в спор. Для него не было секретом, что Муравьев был сопричтен лику "Беседы" и был у Шишкова директор разряда – вещь немаловажная. Но Нижний Новгород, эта любезная республика беглецов, смешала чины и возвратила свободу мнений. Василий Львович сказал, что Никону всегда предпочтет Вольтера как стилиста и что без логики изящным быть невозможно. Грессе есть поэт, а Шихматов – нет.

Спор завязался. Все общество было поражено и заинтересовано модным спором и горячностью Василья Львовича. Он, видя себя снова предметом общего любопытства, зажмурился, как человек, бросающийся в пропасть, и прочел на память две странички Грессе, а потом пояснил довольно твердо, что одно – дела военные, а другое – вкус поэтический. Придя домой, он разбудил Аннушку и приказал ей быть готовой ко всему. Аннушка, взглянув на его мрачный вид, заплакала тихонько. Василий Львович дрожал – не то от легкости своей шубы, которую он называл плащом Велизария, не то от страха. Аннушка согрела его, и он уснул.

Назавтра он получил с утра, сидя в своей избе, три приглашения: на вечер, маскарад и спектакль у Бибикова. Василий Львович приободрился, и страха как не бывало. С этого дня он был в великой моде, всюду теперь был зван, а обеды, ужины, балы, маскарады шли непрерывно, так что горевать вскоре не стало времени. Он едва успевал прочесть реляции.

Он нашел любезные черты в самой волжской кухне. Налимья печень и стерляжья уха, о которых однажды говорил ему Иван Иванович Дмитриев, окончательно вытеснили в его сердце парижскую мателоту. Он вполне успокоился и снова приобрел приятную уверенность в себе и сознание своего значения.. Да, он пресмыкался ныне в стране, где Волга, соединясь с Окой, обогащает всю Русь мукою и рыбой. Так было угодно судьбе! Что делать! И он давал некогда ужины – и какие! И он воспевал граций, которые были известны Петрополю. И он щеголял дорогою каретой, лихой четверкой. И он, как все прочие, имел диваны и паркеты – и не хвастает ими. так же как кенкетами (масляными лампами – от фр. quinquet) и своею бронзою. Как он умел транжирить, боже! А здесь – дело иное. Здесь он пресмыкается, как беглец. Но все не так, как другие. Он презирает бубновый туз, который приносит некоторым по восьми тысяч, – в особенности если игра не чиста. Изба, рублевая кровать, два стула, перо и бумага – вот его достояние. Добрая служанка, из тех, коих особенно любил Пирон, блюдет его покой. Он поэт и марает бумагу. Однофамильцы пользуются его славой и набиваются в родню. Знаменитые писатели смеются, слушая этих шутов. Что делать! Он молчит. Терпение и чистый вкус, бедность и спокойная совесть – таково его достояние, достояние поэта. А этого достояния неприятель не может его лишить, как лишил дрожек, новой кареты, мебелей и драгоценной библиотеки.

Так, или почти так, говорил он прелестной Елизе и нескольким другим прекрасным, умалчивая, однако, о служанке Пирона. Елиза грозила ему пальчиком, как, видела она, делали московские прелестницы. Он снова был бриган, поэт, вертопрах, хоть и стареющий, но готовый к боям – литературным.


20

Иначе обстояло с Сергеем Львовичем. Сергей Львович, который был принужден спасать прежде всего женины платья, приоделся во все самое лучшее, взял в руки батистовый платок, прихватил по дороге шифоньерку, потом накинул на мужика, которого удалось принанять, свою шубу – и так бежал в мужичьих дрогах с Надеждою Осиповною из Москвы. Он с озлоблением затолкал в самый угол узел с жениными платьями, а затем, под предлогом, что его трясет, уселся на узел. Надежда Осиповна сама этого не сделала, потому что боялась измять платья. Она заметно присмирела. С собой она взяла свой портрет, рисованный известной Виже-Лебренью в тот год, когда гвардеец Боде сказал ей, что две самые прекрасные женщины sont les deux belles creoles (это две прекрасные креолки – фр.) – она и Жозефина, супруга Бонапарта. Теперь Бонапарт жег Москву, а она тряслась в мужицкой телеге. Левушка и Олинька подпрыгивали на передке, а Арина сидела, свеся ноги, сбоку. Никита был оставлен в Москве для спасения вещей.

Только что отъехали от Москвы – произошло неожиданное неповиновение Арины, которое Сергей Львович иначе не мог назвать, как бунтом. Арина уже ранее, как только почуяла, что собираются уезжать неведомо куда, хмурилась, морщилась и тайком по вечерам прикладывалась к пузырьку, о чем Надежда Осиповна хорошо знала, но не подавала виду; она иногда робела ее. Накануне перед выездом Арина поссорилась с Никитою.

– В Петербург ехать надо! – сказала она ему тихонько. – А то неведомо куда.

– А кто вас, Арина Родионовна, в Петербурге ждет? – холодно спрашивал ее Никита, подняв брови.

– На кого оставляют-то? Сиротят раньше время, – говорила Арина, не обращая внимания на Никиту Козлова, и добавила, шипя: – С глаз долой, из сердца вон.

– Куда люди, – сказал Никита.

– А ему-то куды деваться, бесстыжий ты человек, – прошипела Арина и шмыгнула носом, – что в лесу.

– Ну а что ж, – окрысился Никита, – что делать-то? Вы, что ль, за ним поедете? Один разговор.

– И я, – сказала Арина.

Собиралась она, впрочем, безропотно, но, отъехав верст с двадцать, начала утирать глаза и даже слегка тихонько подвывать.

65